— «То, о чем вы догадывались, но стеснялись сказать вслух»?
— Точно. В этом смысле
Путин — лишь персонификация
массовых представлений, их среднеарифметическое. Он — воплощение
подавленных желаний, недоступных, а потому — вытесняемых моделей
поведения. Но он не инициатор этого, он, если хотите, катализатор,
активатор. Мне кажется, что ситуация гораздо серьезнее, чем это кажется
на первый взгляд.
Первые признаки реакции в общественном сознании стали заметны уже
начиная с 1999 года, когда с Борисом Дубиным мы опубликовали статью
«Время серых».
— Уже тогда вы это время разглядели?
— Не только мы. Левада писал о нарастании авторитарных ожиданий в
обществе и усилении консервативного, реакционного тренда. Но политически
эти тенденции начали проявляться примерно с 2002—2003 года — с
административной реформы, с преследования независимых бизнес-групп, с
подчинения ФСБ финансовых структур и потоков, структур государственного
управления.
— Началось все с медиа. Вспомним зачистку НТВ в 2000 году.
— Это правда. Началось с медиа, с цензуры информации во время второй чеченской войны. И пошло-поехало.
— Почему это произошло?
— Да потому, что принципиальная часть институциональной системы, то
есть наиболее важные институты, практически не изменилась с советских
времен. Еще раз нам было продемонстрировано значение тайной политической
полиции, которая, пользуясь своим особым, экстраправовым статусом и
действуя в неправовых рамках, — устанавливает контроль над существующими
системами, постепенно подчиняя их. Это оказалось несложно, потому что
к власти пришли чекисты, бывшие
сотрудники КГБ с их менталитетом, с их пониманием реальности, с их
фобиями, а также представлениями об интересах государства. И они
медленно и незаметно, но очень последовательно потянули за собой всю
идеологию гэкачепистов. Напомню, что еще до путча тогдашний глава КГБ
Крючков выступал с предупреждениями, что все намечаемые реформы и все
демократическое движение инициированы, спровоцированы и проплачены
Западом, Госдепом, что это скрытые агенты — сознательные или
несознательные. Эта идеология проникала в деятельность новых российских
госструктур и сохранилась до сих пор.
Причем эти советские институциональные структуры не просто
восстановились, а соединились опять в систему. То, что распалось в 91-м
году, и то, что с переменным успехом пытались разрушить в первой
половине 90-х годов, — сегодня в полной мере восстановилось.
— Что конкретно ты имеешь в виду?
— Так называемый тоталитарный синдром, описанный многократно в
исследованиях тоталитаризма. Прежде всего это фактически однопартийная
система. Потому что пул допущенных к власти партий — это, конечно, не
признак многопартийности, а просто разные фракции одной и той же партии,
вполне подконтрольные системе. А что такое однопартийная система? Это
сращение партии и государства, это установление контроля над всей
административной системой и, соответственно — через управление
социальными процессами, — над социальной структурой. Это сращение высшей
власти с экономическими структурами. При, повторяю, всесилии тайной
политической полиции, действующей вне правовых рамок и подчиняющей
своему влиянию и суд, и прокуратуру, и другие институты. Процесс над
Ходорковским в этом смысле весьма показателен.
— Сюда же относятся, видимо, не только
громкие процессы с политической подоплекой, но и прикрываемые силовиками
и имитацией правосудия всевозможные поглощения, разорения и рейдерские
захваты на экономическом микроуровне.
— И на микро-, и на макроуровне. Потому что эта политика увенчалась
созданием гигантских государственных корпораций. Они сочетают в себе
государственные и частные признаки, поэтому не контролируются как
государственные ведомства. Что дает простор для коррупции, обогащения и
для прямого поддержания режима — корпорации становятся его казной, его
карманами.
Итак, что мы имеем? Однопартийную систему. Всесильную тайную
политическую полицию. Контроль над средствами массовой информации,
превращение их в средства пропаганды.
— Ты еще говорил о сращении государства и экономики.
— Разумеется. Причем это не просто подчинение политическим интересам
всех финансовых потоков, но и постепенное выдвижение в экономике на
первый план политических целей сохранения режима, а не развития
экономики.
То есть вопреки национальным
интересам установился приоритет политических и геополитических интересов
над интересами населения, самого общества и собственно экономики.
Еще пару слов об однопартийной системе. Это не просто механизм
поддержки так называемой суверенной электоральной демократии, но и
устранение представительства разных групп населения, соответственно, и
выражения их интересов, их точки зрения. Однопартийная система — это
очень важное условие для создания тотального единомыслия. Конечно, при
поддержке пропаганды, заменяющей объективную информацию и дискуссию.
— Конструкция «ЕР плюс допущенные к власти
партии-сателлиты» сильно напоминает то, что было в ГДР и в других
странах «народной демократии». Сателлиты выполняют функции как бы
представительства интересов тех, кого партии власти впрямую представлять
неудобно, «очистки» таких неудобных социальных настроений от
экстремизма и их включения в общую политику режима. Например,
либеральные демократы занимаются некоей санацией национализма, а
коммунисты работают с прошлым сознанием, тоже как бы пропущенным через
центрифугу и очищенным от левачества.
— Официальные «оппозиционеры» абсорбируют социальные протестные
настроения в своих сегментах и нейтрализуют их, делая таким образом
управляемыми для Кремля. «Управляемая демократия» превращает выборы в
полностью контролируемый административный процесс. При этом подавляется
групповое представительство, соответственно, возможность участия людей в
политике, ответственность за принимаемые решения и важное для
общественного сознания чувство, что «что-то можно сделать»: добиться
своих целей, решить конкретные проблемы на федеральном, региональном,
местном уровне.
Пресечение таких возможностей
создает в массовом сознании дефект, который психологи называются
«выученной беспомощностью». Это когда, что бы ты ни делал, все равно
ничего не получается. И тогда люди (как и животные, на которых психологи
отрабатывали это) просто отказываются от действия.
— В ваших исследованиях достаточно давно прослеживается идея бесполезности действия. Мол, «мы ни на что не влияем»…
— 85% говорят, что… «я не могу ни на что повлиять», «я отвечаю только
за свою семью» — и больше ничего. Тем самым разрушается сама ткань
общества, ткань общественной солидарности.
И еще один тоталитарный признак. Это — вождь, персонификация всего
символически целого. В прежних конструкциях тоталитаризма он наделялся
статусом харизматического лидера, обладающего особыми, необычайными
личными свойствами. Но мне кажется, что такая фигура — обязательный
компонент лишь домедийного, дотелевизионного тоталитаризма. Идея
харизматического вождя (пророка, демагога, удачливого генерала)
предполагает личное воздействие на массы на митингах, в каких-то
публичных выступлениях. В наших условиях при такой интенсивности
контроля в медиапространстве, при новых технологиях харизматический
эффект может быть создан медийными средствами.
Наш президент — это медийный
персонаж, а не государственный деятель, предлагающий новые политические
цели, новые горизонты и решения. Это не Черчилль, не Рузвельт, это
функция медиа. Во время президентской кампании 2012 года 75% новостного
времени занимали сообщения о Путине. Остальным кандидатам достались 25%
на всех. Поэтому возникает эффект, который Левада называл «наведенной
харизмой».
Это создание образа всемогущего безальтернативного лидера, который, собственно, и должен определять всю политику.
Еще одна очень важная вещь — идеология. До самого последнего времени я
думал, что идеологии нет. Как говорится, only business. Но с украинским
кризисом, с Евромайданом появляется и формируется вполне связанная,
оформленная и практически действующая идеология.
Это идея разделенной нации,
которая снимает любые вопросы об институциональной системе — о
представительстве, о праве, о международном устройстве, и, напротив,
создает искусственную, мифологическую конструкцию, в центре которой
тезис о существовании органического целого — тысячелетней России. Это
вера в единство по крови или происхождению как в основу общественной
солидарности.
Здесь важно не только что говорится, но и что при этом вытесняется. А
вытесняется идея многообразия, представительства, прав и ценности
отдельного человека или групп населения. И это очень опасно, потому что
основа современного общественного устройства — это именно
представительство, позволяющее согласовывать и гармонизировать различные
общественные интересы.
Мне могут возразить: все исторически известные тоталитарные идеологии
проспективные, они обещали тысячелетний рейх, коммунизм и прочие
сияющие образы будущего, а эта — нет.
Вообще-то тоталитарные идеологии обычно сочетали светлые перспективы с
архаикой. Точнее, предполагали воспроизвести очищенное от недостатков,
идеальное прошлое современными средствами и технологиями — будь то
расовое превосходство в нацизме или архаическая утопия общины как
государственное целое и с новейшими технологиями в коммунизме.
Кроме того, все тоталитарные идеологии включают и фактор, который
постоянно мешает реализации утопии, — это враги. Это еврейский заговор,
это классовые враги или, как у нас сейчас, — американцы, Запад. Очень
важный тезис для всех тоталитарных идеологий — это «гнилая» либеральная
демократия, разложение. А противостоит этому здоровое начало,
возрождение нации и государства, возвращение к традиционной морали.
— Я, честно говоря, тоже не вижу в нынешней
отечественной конструкции привлекательного для толпы проекта и образа
будущего. Вижу только архаику — вплоть до явного мракобесия. Нет ли
здесь какого-то методологического сбоя? Может, то, что у нас сегодня
созревает, вовсе и не тоталитаризм?
— Сбоя нет. Особенность нашего, имитационного или рецидивного, тоталитаризма: нынешний режим не изобретает новые программы, он берет остатки старой и склеивает.
— Такой прихотливый постмодернизм?
— Ну, похоже. Почему я и говорю, что это не продуктивная власть, она
пытается рутинизировать последствия краха СССР, эклектически соединяя
нужные для себя элементы, но не в состоянии произвести конструкцию или
образ будущего, привлекательные прежде всего для молодежи. Там,
например, нет идеи социальной мобильности.
— Идея мобильности — это одна из самых мощных движущих сил прежних тоталитарных обществ.
— Именно так. Было обещание карьеры (вполне реалистичное в условиях
массового террора, «освобождающего» должности), было ощущение подъема,
строительства нового общества и т.п. Здесь же
максимум, что можно обещать, —
это возрождение России на базе воспроизводства традиционных ценностей с
противостоянием здоровой православной державы Европе, потерявшей свои
христианские основания. На образ будущего это явно не тянет. Кстати,
оппозиция пока тоже не в состоянии его предложить.
— А причина этого не в самом ли запросе
общества? Ведь элитные группы не просто вбрасывают что-то в общество,
они до этого еще что-то в этом обществе собирают, «подслушивают», потом
творчески перерабатывают под свои интересы, а потом уже вбрасывают. Нет
ли здесь ощущения утомленности самого общества, которая не дает
возможности любым — прогрессивным ли, реакционным ли — элитным группам
«вытащить» из него этот образ будущего?
— Это именно так, и в этом, мне кажется, самая тяжелая проблема и,
если хочешь, причина тоталитарного рецидива. Потому что у общества нет
сил сопротивляться. Самая большая проблема, с которой мы сталкиваемся, —
это процессы саморазрушения общества и человека. Связано это с инерцией
приспособления к репрессивному государству, с адаптивностью через
понижение.
При таком устройстве власть монополизирует право выступать от имени
социального или национального коллективного целого. Претендуя на то,
чтобы представлять общие ценности, она тем самым отказывает людям в
признании их самодостаточности, их достоинства. А политически это
выражается в устранении многопартийности и структур гражданского
общества, в их подавлении. Это не отдельные вещи, а взаимосвязанные.
Это, собственно, и есть социологическое выражение насилия, потому что
насилие строится на том, что насильник, использующий средства
принуждения, отказывает другому в признании его самодостаточности,
естественности его прав, интересов, желаний, возможностей и всего
прочего, навязывая свое понимание того, чем является он сам и окружающий
его мир. Отсюда возникает идея бескачественности большинства, которое
для патерналистского государства всего лишь объект управления либо
источник ресурсов для себя. Это большинство лишено каких-то своих
собственных автономных, неотчуждаемых качеств и достоинств.
Если интересы государства
превыше всего, то нет никакого логического или морального, правового
барьера между уничтожением продуктов и уничтожением отдельных групп
населения, объявленных врагами народа.
Если власти решают — что есть мораль, что есть искусство, что
достойно, а что нет, что есть история, как заниматься сексом и как
воспитывать детей, — то это признаки установления тоталитарного
контроля. Конечно, мы пока имеем дело лишь с попытками его навязать. Но
мне важно сейчас подчеркнуть именно интенцию на это.
Неспособность представлять самих себя и готовность принимать власть
как держательницу коллективного целого — равнозначно оправданию
институтов насилия, принятие их как должного. Идея приоритета
коллективных значений над ценностью частной жизни — это дисквалификация
индивидуального субъективного начала, прав человека и гражданина. Когда
это принимается или не вызывает сопротивления, то последствия
оказываются разрушительными и для отдельного человека, и для общества в
целом.
Но это не сегодняшний результат, это инерция непроработанного
советского прошлого. Это сохранившаяся привычка к насилию. И мы с этим
постоянно сталкиваемся, когда одни и те же люди говорят: «Да,
действительно, Сталин виновен в уничтожении миллионов людей», и с другой
стороны: «Он великий человек, он организатор Победы, и он сделал страну
великой». В итоге мы получаем, если хочешь, социальный идиотизм. Это
вот та «выученная беспомощность», о которой я уже говорил.
Если была бы продуктивная работа элит, то, конечно, произошла бы
какая-то рационализация ситуации, и она была бы не столь драматичной. Но
сегодня элит нет, они стерты. Мы имеем дело с тем, что Левада называл
«назначенные быть элитой». Потому что власть решает, кто великий ученый,
кто великий писатель, великий политик, полезный общественный деятель,
что можно делать, а что нельзя.
— Есть ли в современной общественной науке понимание особенностей тоталитарных тенденций на современном этапе?
— Я думаю, что критики тоталитаризма исходили в основном из описаний
конкретных режимов, известных истории, в то время как мы сегодня имеем
дело с проблемой выхода из тоталитаризма, совершенно не разработанной.
Как известно, нацистский и фашистский режимы были разрушены в ходе
военного поражения. Советский же режим рухнул изнутри, но частично. И
основные институты его — прежде всего организация власти и политическая
полиция — сохранились. И еще. Катализатором, ускорителем процесса
возвращения к тоталитарным практикам стала, несомненно, реакция власти
на массовые протесты 2011—2012 годов, когда режим почувствовал угрозу со
стороны формирующегося среднего класса и сумел его расколоть.
— Расколоть, запугать и натравить то, что называют «молчаливым большинством» на протестующее меньшинство.
— Которое, собственно, и являлось средой, в которой были требования институциональных реформ.
— А какую роль во всем этом играет укрепившаяся в очередной раз в нашей истории концепция особого пути России?
— Особый путь — это глубочайший комплекс массового сознания,
характерный для общества догоняющей, но не завершенной модернизации.
Очень важным фактором массовой фрустрации населения стало формирование у
нас потребительского общества. Явление совершенно новое и
неосмысленное. Наверх вышло подсознание брежневского времени
принудительного распределения, уравниловки, вечного дефицита,
бесперспективности. Сегодня — пожалуйста, покупай, если у тебя есть
деньги! Реальные доходы населения действительно росли, на чем и держится
нынешний режим. Если брать показатели за 25 лет с момента последнего
советского года, то доходы населения выросли в 1,6 раза. А если брать с
нижней точки — кризиса 1998-го, то почти в 4 раза (восстановление сильно
упавшей экономики было достигнуто лишь к 2004 году, отсюда и такие
цифры).
Но распределение этого прироста (фактически — углеводородной ренты)
крайне неравномерное, и получили выигрыш от этого прежде всего
приближенные к власти группы: на их долю приходится примерно 45% всего
прироста. Возникло крайнее неравенство, какого никогда не было. А
соответственно, и сильнейшее чувство социальной зависти,
несправедливости социального порядка.
И в этом смысле никаких иллюзий в
отношении власти нет, представление о власти, что она коррумпированная,
эгоистичная, наглая, плюющая на обычных людей, — прослеживается во всех
наших исследованиях.
— А какое отношение к этому имеет «особый путь»?
— Но власть, как мы говорили, — держатель коллективных ценностей,
поэтому с ней не спорят. Возникает психологическая сшибка. Особый путь —
это защитный барьер против болезненного сопоставления положения дел в
стране и в «нормальных странах». Это комплекс «не хочу даже сравнивать»,
это закрытие от всего внешнего. Это понятие абсолютно пустое: все
попытки как-то определить, что такое «особый путь», — кончаются полным
фиаско. Это защитная реакция, если хочешь, это выражение своей
несостоятельности.
— В мифологической форме.
— Но миф — тоже реальная вещь, если действует на людей. И выражалось
это в очень сильном чувстве утраты статуса великой державы. Потому что
единственная возможность неболезненного сопоставления с развитыми
странами — это то, что «мы — великая держава». И настроения типа
«Верните нам статус великой державы!» начали проявляться еще до прихода к
власти Путина. Чувство причастности к великой державе компенсировало
все убожество повседневной жизни, согласие на бедность и подчинение, на
насилие. Это готовность терпеть ради сохранения великой державы.
— Видимо, отсюда и готовность к ограничению
свобод и сопровождающей это некоей репрессивности. Не той, когда
миллионами расстреливают, а в более классическом, менее кровожадном
понимании этого термина.
— Совершенно верно. Капиллярная репрессивность, которая пронизывает всю плоть, все ткани социальных отношений.
— Откуда такая готовность игнорировать
«рацио» и переходить на мифологический уровень оценки жизни, истории,
прошлого, настоящего, будущего? Это что? Боязнь столкновения с реальной
жизнью?
— Отчасти это страх нового, страх того, что все реформы принесут
только ухудшение жизни (а для провинции — это зачастую реальность). А,
кроме того, что очень важно, другого способа придать себе значимость,
кроме как воспользоваться языком насилия, нет. Мне очень нравится
выражение Сенеки: «Наглость — это признак ложно понятого величия».
Звучит вполне современно.
— Если не работают институты, которые
призваны регулировать и налаживать отношения между людьми, между
категориями людей, то что остается?
— Понимаешь, перестроечная идеология была такая: вот мы разрушим
монополию КПСС, и сразу возникнет освобожденный человек, который будет
добр, умен, свободен, солидарен, и все прочее. А поднялся другой
человек: ущемленный, злобный, принявший насилие как единственный код и
норму социального поведения, признающий государство как стационарного
бандита, устанавливающего свои нормы и свое право на насилие.
— Есть ли какие-то оптимистические элементы в опросах, показывающие неготовность наших людей к тоталитарному будущему?
— Ну, во-первых, все время есть какие-то импульсы противодействия.
Если возьмем протестное движение
3—4-летней давности, то оно было не политическим, а скорее моральным.
Оно отстаивало право на честность, справедливость, достоинство. «Не
воруйте голоса на выборах!», «Если побеждаете, то делайте это честно!».
Это говорит о том, что общество не окончательно разрушено.
И потом: при нынешнем прессинге на общество постоянно появляются
общественные инициативы, различные формы волонтерства. Это тоже говорит о
том, что общество не окончательно мертвое. Другое дело, что политически
эти контрдвижения почти никак не представлены.
— Есть ли в сегодняшнем российском обществе запрос на демократию?
— Примерно у 10% населения. Это более образованные, более
инициативные люди. Плохо то, что в нынешней ситуации это меньшинство
оказалось в ситуации полной растерянности и либо отъезжает (имеем явный
миграционный отток), либо дезориентировано и пребывает в депрессивном
состоянии.
Главная проблема нынешнего усталого общества — это где найти силы для некоторого идеализма, для нового подъема.